Том 4. Начало конца комедии - Страница 104


К оглавлению

104

— Гоголь! — наконец-то раздалось из зала.

Интересно, что процесс чтения на людях, даже если читаешь механически, читаешь знакомый до запятой текст, все-таки заставляет понять нечто в тексте особенно отчетливо или, наоборот, обнаружить логические сбивы, которых раньше не замечал.

На сцене Дома ученых Академгородка я понял с голой ясностью, что Гоголь отстаивает право человека высказывать свои сомнения, неуверенности, право на ошибки, но все это только в понятийном ряду, в пересказе словами, для воздействия только на мозг. А вот если человек переведет растерянность в художественные образы, этими образами будет вносить растерянность в душу читателей, то он, художник-писатель, совершит преступление перед совестью. Вот она где, реакционность-то! Сомневайся сам, но не смущай других! То есть логическими построениями можешь вызывать смятение, а то, что убеждает и помимо логики, то, что вызывает веру прямо в сердце, минуя разум, — то табу!

Я попытался объяснить озарившее меня аудитории, но запутался. Вышенаписанное не было озарением для них. Оно было для них избитым местом.

И я начал тонуть. И, как всякий тонущий, начал этот процесс с пускания пузырей.

Понятия не имею почему, но я вдруг понес о матриархате. О том, что значительные женщины добивались всечеловеческих успехов только на «мужском» пути. Что человечество еще не начало использовать «женский взгляд» на мир, особую точку отсчета. Что важна не женская интеллектуальная потенция, проверяемая сравнением с мужскими интеллектуальными достижениями, а необычность взгляда, интересов, направленности женского разума. То есть именно то, что женщины-писательницы, например, тщательным образом камуфлируют под «мужскую» прозу. И что в будущем мы — кровь из носу! — придем к матриархату.

Здесь одна пожилая дама, как потом оказалось — известный генетик, громко чихнула, громко сказала, что она надеется, что ее потомки не доживут до матриархатных времен; что она лично терпеть не может женщин-руководительниц, что биологии грозит тупик именно потому, что в нее, биологию, битком набилось женщин.

— Мужчины привыкли себя изучать и заниматься самоедством даже на людях, что мы и видели на примере уважаемого автора. А женщины привыкли себя выдумывать. Потому, когда женщины начнут самоизучаться, они будут изучать то, что они о себе придумали, а не то, что они есть на самом деле.

Сделав этот вывод среди опасливо-задумчивой тишины зала, генетик еще раз чихнула прямо в мой адрес, извинилась и вышла вон.

Слово взял молодой человек. Он заговорил намеренно отвратительным, вызывающе-пронзительным голосом с явно поддельными женскими интонациями. Он сказал, что я последние десять лет деградирую, что в моих последних книгах полно вульгарного материализма и ворованных из газет информаций, цена которым нуль, что я перестал волновать. А когда Гоголь, помянутый мною здесь всуе, почувствовал, что перестал волновать, то есть кончился как писатель, то он погиб сразу и как человек.

Молодой оратор бил в яблочко, в десятку, в эпицентр, в солнечное сплетение. Ради такого я сюда и прилетел. Правда, я жаждал сочувствия и совета, а не четких формулировок своих провалов.

Деликатные слушатели подняли гвалт, чтобы заставить молодого человека замолчать. Им было жаль меня. Я утихомиривал орущих, чтобы выслушать оратора до конца. Но его можно было и не защищать. Он сам справился с аудиторией. Он повернулся к ней и полуженским голоском объяснил, что кричат здесь только задубевшие в вульгарном материализме товарищи, что он устал от материи уже до чертиков, что самое прекрасное в Гоголе — веселость первых его сочинений, веселость стихийная, которой Гоголь спасался от припадков болезненной тоски, которой развлекал сам себя, вовсе не заботясь, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. И если у выступавшего здесь товарища еще можно что-нибудь читать в его компилятивных книгах, то это анекдоты, а от его подпольной фанатической проповеди искусства как примирения с жизнью мухи дохнут.

Дальше пошла массовая перепалка, в жаре которой быстро расплавился я. Обо мне просто забыли. Не задали даже вопроса о творческих планах. Такой вопрос принято считать образцом читательской серости и скудости читательского воображения. Но оказалось, что отсутствие такого вопроса саднит писательскую душу отсутствием в читателях интереса к тому, чем ты собираешься осчастливить человечество. Таким образом, умная аудитория, которая сознает банальность вопроса о творческих планах и не задает его, есть аудитория жестокая.

И когда я увидел Желтинского в фойе, то обрадовался ему не меньше, чем в ленинградском аэропорту.

— Мне приказано свозить тебя в Новосибирск в Бюро пропаганды художественной литературы, — сказал Ящик, уводя меня с Голгофы. — Получишь там деньги за выступление и отметишь командировочное.

У него был усталый вид. Он приехал за мной прямо с похорон. Мой вид, вероятно, был не лучше. Мне казалось, что я тоже побывал на похоронах, но только на своих собственных. Тяжелый хлеб — публичные выступления. После них полезно бывает вспомнить какие-нибудь шедевры из сочинений графоманов типа: «Стада овцеводов спускались с гор…» Но именно тут-то такие шедевры и не приходят тебе на ум.

— Ну, нашел что-нибудь из того, что искал? — спросил Ящик, выводя темно-малиновую новую «Волгу» на крахмальную скатерть укатанного зимнего шоссе.

— Ничего я не ищу здесь.

— Ищешь. И найдешь. Что ищешь — найдешь. Не истину, а то, что найти готов и найти хочешь.

Вот уж чего мне не хотелось, так это говорить о себе самом.

104