— Честно ответите, Петр Иванович? — спросил из тьмы Елпидифор, и я услышал его тихое глуповатое «хи-хик».
— Что у вас?
— Вы давеча обрадовались?
— Чему обрадовался?
— А что я промахнулся на пятерик?
— С чего ты взял?
— Не ответили честно-то, — пробормотал он, становясь у соседнего окна.
Я помолчал, удивляясь тонкости, с которой он усек подспудные движения моей души. Ведь, вообще-то, за длинную капитанскую жизнь каждый из капитанов научается лицедействовать не хуже Смоктуновского.
— Потому не ответили, что честность-то штука двойная, — сказал Елпидифор, — с одной стороны, вы бы, промахнись я на пять долларов, мне кровный пятерик отдали и ухом не повели; а с другой — за это удовольствие для себя получили от сознания, что мне, Елпидифору Пескареву, может быть, неприятно от вас брать, но я, то есть Пескарев, все одно возьму, потому как человек экономный и окладик имею маленький; так, Петр Иванович?
— Ишь ты! Прямо и не Пескарев, а Достоевский! — сказал я, испытывая некоторое мимолетное, однако вполне определенное смущение от точности его попадания.
— Достоевский писатель скучный, я его почитывал, скучнее евонных книг только современные, — сказал Елпидифор.
И я с ним живо согласился и по поводу Достоевского, и по поводу современных книг. Мне с ним в тот момент пришлось бы живейшим образом согласиться по любому вопросу, ибо я испытывал смущение, а смущенного человека бери голыми руками.
— Достоевский за лес стоял, за сохранение зеленого друга, — сказал Пескарев и хихикнул во тьме. — А я вот думаю, он за лес стоял по той простой причине, что если мы березу да иву всю сведем, то розги не из чего будет делать… А радовались вы, Петр Иванович, давеча зря: не просчитался Пескарев. Пескарев за четверть века один разик накладку допустил с денежками. Конфетку-леденец желаете? — спросил он, и я услышал шелест конфетной обертки.
— Потом. Курю сейчас, — отказался я. — И много промахнулся?
— Десять форинтов. В Роттердаме. На десятку Пескарев ошибся. Сбросились товарищи. А я возьми да и найди потом денежки. Новенькие были, подлипли одна к другой, а вместе к бумажке на столе. Ну, я подумал, да и не сказал никому. Не одобряете? — спросил он и опять хихикнул глуповатенько.
— Всяко бывает, — сказал я. — Разные мы воспоминания храним.
— Вот я и думаю, куда, дескать, за утаенные форинты и американские амортизаторы я попаду: на небеса куда аль в ад, и простят ли мне ангелы на том электронном свете аль нет?
«А ведь он, сукин сын, надо мною издевается, тончайшим образом издевается за мой фортель с калошами!» — с очередным удивлением отметил я. И удивление это было уже посильнее того, нежели когда он ободрал нас в преф по копейке. И захотелось взглянуть ему в лицо, но тьма уже плотно заполняла ходовую рубку, и только бродили внутри лобового стекла потаенные отблески от сигнальных огней на пультах автоматического управления двигателем.
— Простят, — сказал я. — Не велики грехи. Да и повинную голову топор не сечет.
— Ну, а Бордо-то помните? Как я сталь игрушками раскрепил?
— Конечно, помню.
— Это я совершил, чтобы меня раз и навсегда по служебной лестнице в гору не толкали, чтобы в покое оставили, — и точно: никто больше меня с третьего помощника выковырнуть не пробовал. Думаете, Пескарев бредит аль заговаривается по-пенсионному положению? Нет, Пескарев при трезвом сознании. Вы вот, Петр Иваныч, в гниднике, что в Бруклине-то, в подвальчике, бывали когда? Нет! И в Гамбурге к Морексу не ходили и не пойдете, а мохерчик-то там по доллару всего клубочек. Вы в такие торговые точки и нос не сунули! Престиж чтобы нашей великой страны охранить… А я суну — по закону все, по разрешенной тропке, конечно. В эмигрантские торговые точки я ни в жисть не ходил, пускай туда салаги ходят, а в разрешенный гнидничек обязательно загляну, а в результате-то окладик мой месячный никак уж и не меньше вашего все эти годы выходил. Теперь квартирку возьмем. Вы старый ленинградец, значит, в «банном обществе» состоите и до сей поры, так?
— Не понял, — сказал я.
— Старые ленинградцы где общаются-то? В бане! Потому как в старых домах живут без коммунальных удобств, без ванной. Вот и таскаются в баню с пакетиком. А новые ленинградцы-то, вроде меня, в новых домах проживают. Ну ладно, здесь закончик неправильный виноват: что ежели санитарная норма в метраже соблюдается, так и не положена тебе другая фатера, даже если в коммуналке сто пятьдесят семейств обретаются. Но ведь не только в этом законе дело, нет, не в ем! Ей вот, какой ленинградке старомодной, предложи наша власть квартирку-то в Автово, а она? Она этак нос-то и отворотит: «Ав-то-во?! Вы мне, может быть, еще в Вологде предложите?» Это ее удаленность пугает: «Я, говорит, в центре живу, родители мои тут на Маклине аль на Халтурине скончались! И отсюда на окраины ваши не поеду!» А она в Автово последний раз на извозчике ездила пятьдесят лет назад аль еще до революции, и что туда метро проложили — и не ведает даже, и проживает в уплотненной конюшне графа какого аль в его прихожей, с кошкой своей и бульдогом… Это я не про вас персонально, Петр Иваныч, а к слову, извините, если что не точно сказал.
А сказал он это как раз с такой точностью, что Гоголю бы в пору. Я так всех старых ленинградцев и увидел, карасей-идеалистов. И засмеялся. И мой смех придал Елпидифору прыти.
— А где теперь ваша машинка, Петр Иваныч? Которую себе брали и мне устроили, за что я вам по гроб благодарен, между прочим, где она? А я вам отвечу! Гаражик-то вы не соорудили, машинка-то погнила на свежем воздухе, да и ободрали ее всякие завистники, похабными надписями обезобразили, и продали вы ее через магазин на Садовой ни за понюх табаку.