Лоцмана, конечно, поблагодарили за информацию — на английском языке, а потом кто-то сострил на русском, что если бы лоцман знал наших ребяток, то предупредил бы свои отбросы, посоветовал бы этим страшным бандитам не выходить из баров ни днем ни вечером, — пока наши ребятки не уберутся из Бруклина…
И мы покатились по широкой и плавной дуге на якорное место «№ 49-С — для судов со взрывчатыми веществами на борту», хотя никаких взрывчатых веществ не было. Мы катились по этой дуге, пока шикарный мост не остался по корме. И тогда шлепнули правый якорь в воду и положили на клюз три смычки.
Было четыре утра.
Я вышел на крыло мостика. Глухая ночная тишина царила над проливом Тэ-Нарроус внутри круга огней. Недалеко спал на якоре еще один теплоход. Звезды исчезали за рядами предутренних облаков, облачка веером сходились к мосту между Бруклином и островком Статен. Очень сильно пахло рыбой. Это не самый ароматный запах, но ныне он приятен тем, что показывает наличие какой-то жизни в окружающей среде.
Ложиться спать я не стал, пил чаек в каюте и листал американские журналы. Репродукций абстрактного искусства уже не найдешь в них. Оно, вероятно, поддалось напору наших искусствоведов и рухнуло под тяжестью той бумаги, которую они потратили на его разоблачение. Теперь в США входит в моду искусство, которое я называю «тщательным», — когда прорисовываются все жилки на древесном листочке или все жуки-древоточцы в заборной доске. Вероятно, художники с новой силой начинают осознавать невозвратимость и ценность каждого листа на дереве и каждого жука в доске.
Сквозь лобовое окно каюты была видна только ночная тьма, черный провал, а в бортовом окне все летел и летел над проливом Тэ-Нарроус огромным бумерангом однопролетный мост. Бумерангом он казался потому, что все летел, летел, но не улетал.
Из черного океанского провала выплывали корабли, показывали зеленые отличительные и, сдерживая нетерпеливый порыв к близким причалам, нацеливались под огромную мостовую арку и как-то бережно вносили себя под тень свода, под изгиб пролета. И каждый раз возникало глупое опасение, что мачты корабликов царапнут мост.
Около семи я поднялся в рубку.
Океан из черного начинал перекрашиваться в сиреневый, именно в сиреневый: как будто Господь размешал в воде миллиард тонн лепестков сирени. И все вокруг замерло в мглисто-томительно-спокойном ожидании нового дня. Только по бумерангу моста все чаще и чаще мелькали фары проснувшихся автомобилей, а вода, наоборот, вовсе уснула утренним мгновенным и сладким, как запах сирени, сном — океан заштилел.
Мы выбрали якорь, причем с далекого носа четко доносился перестук-перегрохот якорных звеньев. И судно послушно нацелилось на центр моста, под обманчивую легкость центрального пролета.
Солнце взошло над профилем Бруклина ровно в восемь. Оно было припухшим, как губы уставшей от любви красавицы. Но свет его был нежен от дымки, как ее утренний взгляд, и такой же умиротворенный. Весь огромный Нью-Йорк пропитался благодарностью к мирозданию и тихо парил в неподвижном, штилевом воздухе.
Лоцман попросил поднять флаги «М» и «Джи». Я послал рулевого на фалы, а сам подменил его — стал на руль. Было приятно стоять на руле, когда огромное судно несет себя под мост, а вокруг — Нью-Йорк. Справа по носу возникали из утренней дымки небоскребы Манхэттена. Они были прозрачными, бесплотными. Розовое и чуть зеленоватое небо обвивало их, как сари. Левее завиделся островок Либерти со статуей Свободы, он был еще далек, нам предстояло свернуть к причалам Бруклина, не доходя до него. Статуя Свободы в бинокль напоминала цветом окислившуюся бронзу и медь всех старых памятников мира, над которыми потрудились тысячи поколений голубей или чаек.
Солнце взлетало быстро, обращенные к нему грани манхэттенских небоскребов вдруг прочертились алыми вертикальными отблесками, но все равно не обретали веса. Тяжелый и тяжкий город продолжал витать в воздухе. Он был не только красив, он был прекрасен в это раннее утро. И небоскребы Манхэттена глядели на плывущие корабли, как пирамиды на французских солдатиков.
У длинной и плоской автомашины, опершись рукой в желтой перчатке на открытую дверцу, стоял на причале номер семь молодой человек и попыхивал трубкой.
— Хэлло! — крикнул он мне. — Пожалуй, это ты, а?
— Это я! А это, пожалуй, ты, а? — ответил я.
— Моя жена Пэн катается на катке Лувер Плейз, — сообщил он, хлопая меня по плечу в самой американской — размашистой — манере.
— О'кэй! — сказал я.
— Сейчас поедем за моей женой Пэн на Лувер Плейз. Как Атлантика, дружище?
— Всю дорогу от Европы — прямо между глаз до десяти баллов. Зато ваш Нью-Йорк встретил нежностью.
— Ты легко одет. Не простудишься? Здесь зима.
— Ваша зима какая-то неубедительная.
— Потому мы с Пэн завтра улетаем в Найроби. Садись! — сказал он. И я с удовольствием забрался в машину, где было тепло и пахло трубочным табаком.
— Моей Пэн уже двадцать шесть, но она все еще совсем молоденькая, — сказал он, усаживаясь за руль. — Я живу с ней уже семь лет и очень ее люблю. Сейчас она катается на коньках на Лувер Плейз, а все на нее смотрят. Не очень-то я люблю, когда все на нее пялятся. Сколько у тебя времени?
— В двадцать уже снимаемся.
— Тогда надо торопиться, — решил он, и мы поехали.
— Неужели ты сам так хорошо выучил язык? — спросил я.
— Я знаю десять языков, дружище. Ничто мне так легко не дается, как языки. «Ты — попугай, дружище!» — так мне сказал Вася Аксенов. А Пэн русская. Третье поколение русских американцев. Ее зовут Пенелопа, но мне больше нравится Пэн. А ты как находишь? Мы с ней как Ромео и Джульетта — очень любим друг друга. Я даже не знаю, что стал бы делать, если бы не было на белом свете Пэн, которая сейчас катается на коньках.